Он лежал за валунами, нагретыми полуденным солнцем, и умирал. Из развороченного бедра вытекала кровь. И уходила, вместе с кровью, съёживалась, как проколотый воздушный шарик, молодая его жизнь.
Рядом вытянулся уже окоченевший Венька. А ниже, метрах в двухстах, то и дело высовывались из- за камней враги — они кричали по- сербски: «Эй, русский! Будем делать обрезание!» Да, это были сербы — по крови, — но теперь они назывались «мусульмане» — потому что когда-то давным-давно их предки покорились туркам и приняли их веру. «Иуды!» — тяжело выдыхал он и стрелял в их направлении. Они поспешно прятались. Даже не огрызались. Знали, что жить ему осталось недолго.
На горе, примерно в километре, тоже слышались крики: то подбадривали его товарищи. Они отошли в ущелье на запасные позиции, оставив его для прикрытия. И лишь один Венька вернулся.. И вот он, Венька, лежит убитый.
Святая Отроковице, Богородительнице, на мое смирение милосердно призри, умиленное мое и последнее моление сие приими...
- стал читать он по Веньке отходную. А над камнями между тем опять появились и зашевелились черные курчавые головы мусульман. Видно, слова святых молитв их прямо- таки разжигали. Он приподнял потяжелевший автомат и распорол сухой звонкий воздух длинной трескучей очередью... Головы поспешно скрылись. Автомат сделался немного легче, и от него долго шёл пар, как от чайника.
Нога не гнулась и он её уже не чувствовал. Очень хотелось пить. Два часа назад он мёрз в продуваемых этих горах, а сейчас воздух пёк гортань, и потому дышал он часто и маленькими глотками — будто обжигающий пил чай. Когда-то в юности вот такой же обжигающий чай пили они с Венькой в общежитской комнате их художественной академии - засиживались заполночь, с мечтами о
славе бренной, грезили наяву признанием и успехом шумным: вот они
напишут свои великие картины, и вот их замечают, а вот они... Наивные,
несчастные дети!
Веньку через полгода отчислят за «творческую
непригодность» — он не смог, оказывается, научиться рисовать то, что
ждали от него профессора; рисовал же он по памяти свой сибирский
городишко, весёлых тёток на рынке в ярких платках, вороных коней на
зелёном лугу, а абстрактные картины преподавателей называл, не
мудрствуя, мазнёй. За то, видно, и поплатился. А может, это был лишь
предлог? Может, поплатился Венька за то, что ходил на встречи подтянутых
ребят в чёрной форме, весь грех которых состоял в том, что они изучали
русскую историю, называли себя не «россиянами», а — русскими, и смели рассуждать о том, о чём рассуждать в стенах академии, скажем так, не
рекомендовалось. Веньку отчислили, он собрался и без нытья и скандалов
уехал в свою Сибирь, и даже ни одного письма не прислал. Мати Божия Пречистая, воззри на мя грешного, и от сети диаволи избави мя, и на путь покаяния настави мя, да плачуся дел моих горько...
Мусульмане
кричали из-за камней: «Русский! Свинья!» — и он на каждый их выкрик
отвечал отрывистым трескучим выстрелом. Гильзы, крутясь, падали на
истёртый камуфляж Веньки, на его бугристую спину, на бритый затылок, на
раскинутые мускулистые ноги, и воняло кислым дымом и запахом горелых
волос... Да, Венька был мёртв. Как странно!
«Свинья!» — кричали
мусульмане, и он стрелял, вкладывая в каждый выстрел частицу своей истончающейся, вот-вот порвущейся души, и пули, как злые шмели, жалили
неосторожных, и дико визжали, рикошетя от камней. Ему отвечали тем же.
«Будем делать чики- чики!» А он стрелял на каждый крик, и с каждым
выстрелом будто что-то отрывалось от него. Патроны не экономил — что их
теперь экономить?! Скорей бы уж... Кровь из ноги сочилась неумолимо,
нога сделалась как бревно, и на глаза всё плотнее и всё чаще опускался
кисейно-прозрачный покров. Ни страха, ни смятения, ни ужаса уже не
было.
И, видно, как последнее наказание за давние грехи, стали
мерещиться ему ранние его мистические картины: то нечто
расплывчато-многозначительное, похожее то ли на чудище мерзкое, то ли на
диковинный цветок-вампир, то улитки рогоносцы в зелёно-лиловых тонах,
то белая фурия в подвенечном платье; в общем, как кто-то метко заметил:
то ли эстетические химеры, то ли эстетствующие монстры. Ах, как
нахваливали его профессора за этот доморощенный сюрреализм, прямо с
пеной у рта, чего только не находили в его творчестве, какое сулили
будущее! И до чего самому всякий раз становилось при этом мерзостно,
горько и страшно... Ему вспомнился тот священный трепет души, который
пришлось испытать после покаяния и причащения — со слезами и рыданиями, с
горловыми спазмами. Тогда, придя в общагу, перенаполненную вином,
перегаром и блудом свальным, он все свои дьявольские картинки, за
которые профессора ставили ему неизменно высшие баллы, предал огню. И
поехал на Валаам.
И уже там, будучи послушником, получил письмо от Веньки: тот писал, что отслужил в ВДВ и что живопись забросил, всё это, брат, финтифлюшки, блажь от жиру и душевной косности, а для настоящей жизни нужна настоящая работа, не болтовня на исторические темы, как раньше, и не маскарад с формой, а — настоящая борьба, и что нашёл таких парней, целеустремлённых и твёрдых, нашёл дело, за которое не жаль и саму жизнь положить... Он порадовался тогда за Веньку и помолился за него.
Спаси,
Господи, люди Твоя и благослови достояние Твое, победы православным
христианам на сопротивныя даруя и Твое сохраняя Крестом Твоим жительство...
После
Венькиного письма странная его обуяла тоска. Что ж, выходит: он тут, в
монастыре, спасается, а другие солдатский послух несут. И пошёл он к
игумену, и поведал ему свои печали. И тот сказал: иди и служи, коль
совесть угрызает, благословляю. Хотя ты и тут очень нужен — иконостас
расписывать. И пошёл он тогда в скит, к старцу Валаамскому, и поделился
своими душевными раздорами. И тот сказал: езжай к воинскому начальнику и
объясни ему всё. Как он скажет, так и поступи: служить — значит
служить, расписывать — значит расписывать. И поехал он на Урал, на
родину, где состоял на учёте в военкомате, и зашёл к военкому, и
рассказал ему всё как на духу. Седой подполковник выслушал и
прослезился. Возвращайся, сказал, и молись за нас, грешных, расписывай
иконостас, это и будет, сынок, твоя служба. И отпустил его с миром.
После чего расписал он с упоением и радостью иконостас: пустил по сияющему золоту сочную киноварь, и оттенил голубой лазурью, и святые получились не столько строгие, сколько весёлые и радостные, осиянные счастьем — чему долго дивились отцы церкви и в задумчивости чесали затылки. И в конце концов решили: быть посему! Что это нашим святым пребывать всегда в посте и в строгости? Пусть хоть в одном храме будут жизнеликующими.
И будет Он судить народы, и обличит многие племена; и перекуют мечи на орала, и копья — на серпы; не поднимет народ на народ меча, и не будут более учиться воевать.
Он вставил в автомат новый тяжёлый, набитый патронами магазин, где в каждой пуле скалилась смерть, а пустой, между тем, гремя как коробка, поскользил по камням вниз; он передёрнул затвор и почувствовал, как маслянистый патрон плотно вошёл в тугой патронник и пуля въехала в нарезы... Со зрением творилось что-то неладное: то оно делалось вдруг ясным и чётким, и тогда он видел оставивших его ребят на склоне горы, как они спорят, показывают в его сторону руками, и видел даже, как вьются мухи над раскрытым ртом убитого мусульманина, что лежит, раскинувшись, метрах в семидесяти, и вспоминался помимо воли русский писатель Гаршин и его рассказ «Четыре дня», про эти же горы, только про другую войну, а то наползала на глаза серая пелена, и тогда ему грустно становилось от осознания человеческого несовершенства. Увы, история людей ничему не учит, и безумие границ на свете не имеет.
К Тебе, Господи, возношу душу мою. Боже мой! На Тебя уповаю, да не постыжусь вовек, да не восторжествуют надо мной враги мои, да не постыдятся и все надеющиеся на Тебя; да постыдятся беззаконствующие...
С горы, слышно было, кричали товарищи, постреливали по мусульманам... Ах, Венька, Венька! Какая радость была, когда увидел его тут, на чужбине. Какая трогательная встреча... Ночь напролёт просидели они, рассказывая друг другу о судьбах своих. У Веньки над бровью шрам багровел — отметина после «Белого Дома», их там триста было, как спартанцев при Фермопилах, как монахов на Куликовом поле, и все герои, живые и мёртвые, — а у него в паспорте греческая виза звала на святую гору Афон, давненько уж пора быть там, заждался небось игумен Русского скита отец Нил, которому тоже захотелось расписать свой храм радостными, счастливыми ликами святых, — и в Грецию уже слава докатилась! — а он вот в Сербии ненароком подзадержался.
Задержался, зажился в отряде «диких гусей». Заворожила, завлекла — прямо-таки искушение! — покорила его смертная стихия войны. А тут — Венька... Ах ты, друг любезный!
Конечно, изменился он неузнаваемо. Суждения его порой шокировали, порой рвали душу своей обнажённостью. Но как подумаешь — а ведь прав!..
Он запальчиво говорил, что Сербия сейчас — пробный шар, что она сейчас — полигон для отработки настоящей агрессии. Против кого? Конечно же, против России! Он говорил, что на русской земле должна быть единая русская вера и единый русский миропорядок, и никак иначе. Любые компромиссы неминуемо ведут
к поражению. Почему «Грузия для грузин» и «Литва — для литовцев» это
хорошо? А почему «Россия — для русских» плохо? Почему — там
«национальное самосознание», а у нас — «шовинизм»?! Ведь не мы же первые
стали делить на «своих» и «чужих». Так что не обезсудьте... Он говорил,
что пора называть вещи своими именами: в России развёрнут геноцид
коренного русского населения, а мы лишь растерянно-глупо улыбаемся.
Конечно, некоторые утверждения сильно резали слух и со многим трудно было соглашаться. Но энергия Венькина, убеждённость — заражали. А как задумаешься — правда!
Сербия — это та страна, на территории которой началась первая мировая война, говорил Венька. Отсюда же начнётся и последняя. И она уже началась... И пока что мы её проигрываем. Потому что самообольщаемся. Враги же наши не имеют ни жалости, ни великодушия — им это генетически не присуще. Мы для них — недочеловеки, и считаются они только с силой... Поэтому, защищая Сербию — защищаешь Россию. И мы победим, ибо мы Русские, а враги — нет, и с нами Бог!
Вот такой он был, Венька! Раб Божий Вениамин.
Спаси, Господи, и помилуй ненавидящия и обидящия мя, и творящия ми напасти, и не остави их погибнути мене ради грешнаго...
Он, уже почти ничего не видя, пустил в сторону врагов длинную, словно бы разматывающуюся очередь — чтоб помнили, что ещё жив! — и слушал с каким-то странным упоением, как потрескивал ствол автомата, остывая на струящемся сквозняке, — совсем как мамина печка, даже и пахнет так же кисловато... Он желал смерти, он звал её, зная одновременно, что это большой грех. Но сил терпеть уже не оставалось. Язык пересох и едва ворочался во рту. Весь бок выше ноги горел огнём. Но Господь не давал ему смерти, не посылал избавления от страданий. И он — терпел...
Мусульмане отчего-то вдруг загалдели внизу, залопотали, оживились. Ребята на горе тоже закричали, стали беспорядочно стрелять вниз. Он приоткрыл свинцовые веки и сквозь розовую пелену различил напротив себя, между валунами, чёрную болванку гранатомёта. Болванка медленно двигалась, прицеливаясь... Ну вот она и смерть. Наконец-то!
В руце Твои, Господи Иисусе Христе, Боже мой, предаю духмой. Прости, не расписал Храм Твой. И прости нечестивцам беззакония их, ибо не ведают, что творят...
Но не суждено было ему умереть в этот миг. Какая-то из пуль, посланная с горы, на- стигла-таки гранатомётчика. И он ткнулся носом в горячий валун, так что каска загремела по камням. А тот, кто заменил его, видно, был неопытен в этом гибельном ремесле, и потому граната улетела далеко в синий лес, и там, во глубине голубой гущи, сухо и как бы смущённо лопнула.
И тут он увидал свою мать. Молодую, стройную, красивую. Идут будто бы они с ней по зелёному майскому лужку, а лужок весь в жёлтых цветущих одуванчиках. И всё вокруг поет, всё ликует радостно, соловьи заливаются и славки, пёстрые дрозды поют и щеглы яркие, иволги и чижи, ласточки щебечут беззаботно и жаворонки звенят, кузнечики трещат и цикады, и многая иная тварь, которая многочисленна на земле и в небесах, славит, славит в упоении Создателя, и мать тоже — радостная и весёлая, и светлые глаза её лучатся, и она плетёт из одуванчиков венок, плетёт и надевает ему на голову... И вдруг их заливает чудесным серебристым светом. И в сиянии является Та, Которая всех выше и добрее. И птицы смолкают в изумлении, и в благоговении меркнет всякий земной свет. И Она протягивает к нему Пречистые Свои руки. А матушка подталкивает его в спину и шепчет над ухом:
— Всё упование моё на Тя возлагаю, Мати Божия, сохрани чадо мое под кровом Твоим.
И он, радостный, шагнул раз, шагнул другой навстречу, и легко пошёл-побежал к Предвечному свету...
... Его захватят уже мёртвым. При обыске обнаружат на груди монашеский крест-параман, а на спине, между лопатками, ладанку-мощевик с вшитыми мощами валаамского святого. Долго будут совещаться, спорить: кто же этот человек? Видно, большой начальник. И крест — вишь, странный какой, большой и невиданный.
После чего его разрубят на четыре части — крестообразно — и предложат по рации «диким гусям» менять каждую часть на одного пленного мусульманина...
Так молите же Бога о нём — и вы, друзья-одноотрядники, сербы и земляки-русские, и ты, святый Романе-сладкопевче, и ты, княже-страстотерпче Борис, убиенный братом своим родным, и ты, святый отче Антипо Валаамский, усердные
помощники и молитвенники о душе погубленной. Ибо Романом звали героя в
миру, когда дерзал он быть живописцем; Борисом пострижен во иночество; и
носил с собой частицу мощей святого Антипы Валаамского, которые развеялись по земле по сербской. И помолитесь также за воина Вениамина.
А случилось это в аккурат на Покров Божьей Матери, который в Сербии, да и в России, был в тот год очень сухим и тёплым. В тот самый день, когда погибшие «за други своя» идут под сенью Нетленного Покрова, как говорят,прямиком в рай. Аминь.
Вячеслав Иванович Дёгдев (1959-2005) «Четыре жизни» «Крест». Книга рассказов. «Русская современная проза» Издательство «Андреевский флаг», Москва, 2003
«Валаамский постриженик Роман, держа путь на Афон, в 1994 году
оказался в охваченной огнём Югославии. В это время шла кровопролитная
война с мусульманами в Боснии и Герцеговине. Увидев страдания братского
сербского народа, инок Роман понял, что место его подвига не на Афоне, и
вступил в ряды русских добровольцев. В тот момент ему было чуть больше
20 лет. В ходе боевых действий нужно было прикрывать отход основных
войск. Командир, понимая, с каким риском сопряжена военная операция, вызвал добровольцев. Отец Роман стал одним из десяти человек, сделавших
шаг вперёд... Боевые друзья ушли, а они остались, чтобы погибнуть за
православный сербский народ. Найденное тело инока Романа было изрезано
на куски.
Как-то я поведал об отце Романе владыке Лавру, тот выслушал, перекрестился и уверенно сказал: «Он мученик».